Открытие охоты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Открытие охоты

Помните? Раннее утро, предрассветный час, туман на лугу в ложбинках, августовская, высокая отава в густой росе? И полная тишина, потому что ясное, чуть розоватое небо — потом будет яркий солнечный день. А сейчас еще в кустах темно, на лугу прохладно, а ты ползешь по этой отаве и уже мокрый до ушей. Где-то за взгорком, за полоской густого шиповника со зреющими ягодами, за кочками с осокой заветное озеро, на котором кормятся утки. Их хорошо слышно, но совсем не видно — только легкие волны разбегаются по глади воды — тут они, тут! Под самым берегом, под нависшей осокой! И снова ползешь, замирая через каждую минуту — не спугнул ли? Травинка щекочет нос, а чихнуть нельзя, и пучишь глаза, перетерпливая зуд, текут слезы.

Вставать рано, далековато, еще бы чуть-чуть, метров пять, чтоб уж наверняка, потому что в стволе всего один патрон, а надо взять одним выстрелом пару. Тогда отец даст сразу два патрона! С двумя-то можно охотиться целый день…

Вот уже шиповник, жесткий, как колючая проволока. Приподнялся — ничего не видать! Кое-как прополз сквозь это заграждение, но и не почуял, что исцарапался. Еще немного и — вот они! Целый выводок давно вставших на крыло чирков, встают торчком, задирая хвосты вверх, что-то собирают со дна. И кажутся такими крупными — с гуся! Сердце стучит в горле, а надо успокоиться, набраться хладнокровия и выждать, когда сплывутся…

Новенькая, еще черная, вороненая «Белка» приятно тяжелит руки, винтовочный целик перед глазом, мушка плавает на конце ствола — руки трясутся, дыхание, как у загнанной лошади.

И счастливый миг — пара чирков сплылась, соединившись в сдвоенный силуэт. Замер, прицелился, но холостой ход длинный и спуск туговатый, к которому не привык палец… В момент выстрела все равно на мгновение зажмуришься! А открыл глаза — утки уходят вертикально вверх, дымный след от сгоревшего пороха клубится и висит в воздухе, изодранные бумажные пыжи падают на воду… А на воде пусто! Лишь пенный след от дроби да клочья бумаги, как лепестки лилий…

В первый миг недоумение, потом разочарование, горе — чувства изменяются так стремительно, что сливаются в слезы. Мир на минуту становится расплывчатым, а если еще выводок, сделав круг и не разобравшись по молодости, что это было, вновь плюхнется на воду — ты стоишь перед ним открыто и стонешь от бессилия, поскольку в стволе у тебя стреляная гильза, разве что вкусно воняющая сгоревшим дымным порохом…

Домой хоть не возвращайся — стыдобища…

Но если на воде забила крылом подстреленная утка и если еще их пара!.. Сапоги долой, штаны, рубаху — и в озеро. Достал, бережно положил на берег, чтоб пера не уронить (и так дробью посекло), зуб на зуб не попадает, весь в гусиной коже, но всё равно восторг горячее. Натянул мокрую одежду, схватил меткое ружье, добычу и бегом домой, потому что солнце еще не встало и, получив два патрона, можно успеть обскочить несколько озер.

А батя уже встал, хлопочет по хозяйству, и ты тут являешься — ружье за спиной, в руках по утке, с физиономией бывалого охотника, то есть как будто ничего не случилось. Правда, сил уже не хватает стягивать губы — расползаются. Бросишь небрежно уток на крыльцо, снимешь ружье, демонстративно и небрежно проверишь, не заряжено ли, поставишь к стене и потом с деловым, уставшим видом выльешь воду из сапогов.

Уходил на рассвете одиннадцатилетним пацаном, а вернулся мужчиной…

Охота — воспитание мужских чувств. И надо для этого совсем немного — желание, время и ноги.

И удачу.

Что бы ни говорили, а нет иного способа инициации — посвящения в таинство охоты, когда мальчики взрослеют в один момент. И вместо детского бесшабашного взгляда появляется затаенный, горделивый взор, пусть еще не мужчины, но отрока, уже ответственного и способного на поступок.

Юный охотник с добычей

Сыновья моих друзей-охотников, в том числе и сын Алексей, все через это прошли в возрасте десяти-двенадцати лет. Конечно же, прежде чем дать ружье, пусть и с одним патроном, да отпустить на самостоятельную охоту, пацаны несколько лет таскались за нами, как подрастающие щенки, исполняли обязанности оруженосцев, носили рюкзаки с легкой пернатой добычей, искали подранков, и сразу было видно, из кого будет толк, кто заразится на всю жизнь ловчей страстью, а кто только пройдет «курс молодого бойца» и выберет потом другое увлечение.

Есть совершенно определенные признаки, по которым можно судить, будет охотничий толк из мальчишки или лучше вместо ружья потом купить ему скрипку и пусть себе пилит, что тоже совсем даже не плохо. Например, если надо встать очень рано, чтоб пойти на охоту, и вам приходится будить свое чадо — так лучше не тревожьте, пусть спит, не его это дело, нет в нем природного азарта, который заставляет вскакивать ночью и нетерпеливо ждать, когда же проснется отец и наступит вожделенный час. Если же вы почувствовали страстный детский интерес к охоте, начинайте развивать его, потренируйте в стрельбе, сначала из малокалиберной винтовки, затем из дробового ружья и наконец позвольте ему выстрелить по дичи.

Наши законы таковы, что всё время приходится идти на вынужденные нарушения. Например, запрещено передавать свое оружие в чужие, а тем паче в несовершеннолетние руки, но если вы не сделаете этого, когда сыну десять-двенадцать лет, в восемнадцать уже будет поздно. Улица, общество, круг друзей разбудят у него другие увлечения и страсти.

Купленное мне ружье стало главным воспитательным инструментом отца. Получил двойку — на три дня лишился заветной «Белки», за хулиганство с пацанами на улице не увидишь охоты целую неделю, сбежал с уроков или вообще не пошел в школу — до конца сезона. При этом отец ружье не прятал, не убирал под замок; оно стояло за головкой родительской кровати вместе с другим оружием, но попробуй тронь без спроса!

Разумеется, перед первой самостоятельной охотой следует провести жесткий инструктаж, но он не спасет, если вы прежде не воспитали у сына аккуратность в обращении с оружием, а более — любовь к нему. Мальчишка, восторженно взирающий на ружье, никогда не станет баловаться и играть с ним. Любовь к оружию — это одно из самых таинственных и сильных мужских чувств, пожалуй стоящее вровень с любовью к женщине. Если хотите, оно, оружие, делает из существа мужского пола мужчину. Это хорошо заметно в армии, в первые дни службы, когда парни наконец-то получают в руки автоматы. По тому, как они смотрят на них, как держат, чистят, как носят, можно с абсолютной уверенностью сказать, из кого что получится. Кроме того, в неотличимо похожих, стриженных наголо, одетых в одинаковые необмятые гимнастерки, одного возраста ребятах сразу можно узнать, кто из них до призыва любил бродить по лесу с ружьем: охотники всегда выглядят старше, серьезнее, рассудительнее. И напротив, кто, кроме палки, прежде ничего не держал в руках, получив автоматы, начинали играть с ними как дети. Еще интереснее смотреть на них, когда первый раз вывозят на стрельбище: на огневом рубеже начинается откровенный «мандраж», руки трясутся, чему учили, моментально забыл, глаза полубезумные, автомат выходит из подчинения, стреляет куда захочет…

Старшиной второй роты у нас служил Головко, фронтовик, снайпер, наколотивший сотню фашистов, гордость части. В шестьдесят лет на перекладине уголок на одной руке делал, чего не мог никто, а орденов и медалей у него было, как у всех офицеров батальона, вместе взятых. Так вот, когда Головко по приказу комбата набрал и начал тренировать отделение снайперов, оказалось, что из десяти человек все десять — охотники, сибиряки, во-логжане и один архангелогородец! Стали формировать отделение разведки, и опять девять охотников, десятым взяли недоученного студента, сносно знающего английский.

И все-таки любовь к охоте начинается с любви к природе.

Кто из нас в детстве не ждал весны? После сумеречной, долгой зимы, после метельного февраля, когда вроде бы уж солнце щеку греет и на открытых местах начинают подтаивать санные колеи, а возле куч из конских яблок зачирикают воробьи; когда уж чудится, еще чуть — и ручьи побегут, вдруг на Масленицу случится пурга, заметет все дороги и столько снегу навалит, что уж кажется, не растаять ему никогда. И от отчаяния, почти каждый год, я совершал тайный огненный ритуал — топил снег. Никто меня этому не учил — была определенная внутренняя потребность, как позже выяснилось, я совершал древний ритуал солнцепоклонников, причем по всем канонам, о которых и представления не имел. По дороге из школы, а она была за семь километров, сходил с дороги в лес, на высокий материковый берег, по краю которого стояли огромные сосны, — это было мое заветное место, — и разводил костер, прямо на снегу. Высокий открытый увал притягивал простором, который открывался на много километров, и было ощущение полета над землей, ибо внизу, под замшелым яром, в пойме стояли высокие болотные кедры и я словно парил над их верхушками вместе с костром. Здесь раньше всего сходил снег, и мне казалось, если его здесь растопить, то движение тепла ускорится и наступит весна. На дрова шли толстые сосновые сучья, давно отсохшие и потому тяжелые от смолы. Горели они ярко, с треском и черным дымом, испуская такой жар, что сугроб оседал на глазах, вытаивалась огромная яма и под ногами оказывалась совершенно сухая песчаная земля, потому что снег испарялся и улетал в небо.

Я прыгал вокруг огня и повторял придуманные еще давно заклинания — абракадабру, несвязанный набор звуков, но непременно с буквой Р в каждом слове. Но под этим подразумевалось примерно следующее: — Хочу, чтоб пришла весна. Хочу, чтоб растаял снег! Хочу, чтоб прилетели скворцы! Это была просто игра.

Но по моему хотению на следующий день начинали стучать весенние барабанщики — дятлы. Они выбирали самый звонкий сухой сучок и долбили его, словно отбойным молотком, и получался разноголосый, раскатистый треск, и у кого он был звонче, мелодичнее, к тому и прилетела самочка. От дневного солнца, как от костра, снег оседал, становился ноздреватым и крупитчатым, а ночью подмерзал и получался крепчайший наст. К концу марта он уже спокойно держал взрослого человека, и можно было ходить без лыж, куда захочешь, и даже ездить на велосипеде.

Тогда мы и шли с отцом на подслух. Ружей не брали, поскольку это была не охота, а скорее тренировка и прогулка по утреннему лесу. Самый ближний глухариный ток находился в бору, на кромке верхового болота, километров семь от деревни. Его когда-то, еще до войны, нашел мой дед, и с тех пор это было наше, семейное хозяйство. Выходили мы еще затемно и огородами, чтоб никто не увидел, и все равно еще некоторое время стояли у опушки леса, дабы отследить, не увязался ли кто за нами. Были такие ловкачи, коим самим-то лень тока искать, так ходят и высматривают чужие.

И потом некоторое время шли с оглядкой и остановками, чтоб послушать, не крадутся ли следом. Кроме того, отец еще по-медвежьи круг заложит и встанет возле своего следа. Выдать свой ток — это беда: на следующее утро побегут с ружьем и перестреляют глухарей, поскольку они будто бы не твои. Если ты нашел ток — держи язык за зубами и никому не показывай, потому что это, считай, твой курятник: когда захотел, тогда пришел и взял петуха. А чужаку что их беречь? Бывало, что за одну охоту били по несколько глухарей и тем самым уничтожали ток, возможно существовавший на этом месте не одну сотню лет. В нашем таежном краю не было ни егерей, ни охотоведов, ни милиционеров, поэтому правила охоты были неписаными, строгими и наверняка древними: добыть одного можно было, если на току поет не меньше пяти петухов и ждут своего часа два-три «кряхтуна» — молодых, еще не токующих глухарей. Причем ни в коем случае нельзя стрелять запевалу — петуха, который запоет первым. Это «начальник», старейшина, командир, главный распорядитель, убьешь его, и ток может разлететься по другим местам. И под самым страшным запретом — копалухи, глухие тетери, которые иногда прилетают, садятся у тебя над головой и кудахчут, как куры. И вот мы идем с отцом по насту, на рассвете, под дятлиный перестук, под далекий, клокочущий тетеревиный напев и под весенний свист синиц. Это пока все, что ожило в тайге, но пройдет неделя-другая, и в предутренний час оглохнешь от разноголосья птиц, иной раз чуть припозднился и на току даже глухарей не слышно в этом вселенском гаме. Вот уже близко, осталось — нырнуть в глубокий пихтовый лог, потом взойти на увал и будет поросшее чахлым сосняком клюквенное болото. В логу снег не проморозило, наст не выдерживает, и отец вдруг валится по пояс. Барахтается в рыхлом, как соль, сугробе, забывшись, хохочет, выползает на четвереньках и ложится на наст.

— Смотри, какая красота, Серега!

Сразу же над вершинами пихт густое, синее небо, подсвеченное с востока малиновыми сполохами, и ощущение первозданности и чистоты, предчувствие весны и надежды, что в мире ничего дурного не случится, и потому отцу так радостно в эту минуту. А ему всего тридцать три года, но на шее пятеро детей, двое стариков и больная жена — моя мама, которой уже через год не станет…

Мы поднимаемся на увал, и только тут в отце просыпается охотник. Он поднимает палец, потом указывает куда-то в лес — слушай! Все, теперь разговаривать нельзя и общаться можно только знаками. Ток совсем близко, и уже видно за болотом высокие сосны, на которых обычно поют глухари. Однако их пока не слыхать, и лишь дятлы трещат со всех сторон, отвлекая слух. Подходим краем болота поближе, замираем в сотне метров от сосен, и теперь явственно слышны гортанные щелчки — есть! Второе, шипящее колено песни растворяется в шорохе крови в ушах. И вдруг защелкал еще один, ближе к нам, однако как-то неуверенно, словно ком у него в горле: два-три щелчка, и замер — никак не может распеться! Тем временем затоковал следующий, кажется, где-то в болоте, за ним еще, и еще, так что уже трудно определить точное место.

Отец отбивает пальцем ритм — это значит, надо сосчитать, сколько птиц поет на току. Я отчетливо слышу только трех и четвертого, ближнего, который не может распеться, но показываю растопыренную пятерню. Батя ухмыляется и молчит, самозабвенно внимая редкостным в природе и древним звукам — гкхо-гкхо-гкхо. И вдруг, нарушая все правила, говорит:

— Вот и весна пришла…

Зарево за болотом разливается вполнеба, и наст становится сине-розовым, волнистым, как стиральная доска. Морозец на восходе крепчает, и вместе с первыми лучами бежит над землей едва уловимый ветерок — солнечный. Все на мгновение замирает, а потом трещит, щелкает и скворчит с новой силой. И даже ближний вдруг перестал заикаться, голос его сорвался в раскат и наконец-то заточил, заскворчал и на три-четыре секунды стал воистину глухарем.

Я жду команды, но отец снял шапку, слушает и словно забыл про меня, а уже поздно — солнце всходит! И тут батя вспомнил, показал глазами на заику, и я в тот час сорвался с места под его песню. Три быстрых шага по шуршащему насту и — замер. Еще три — и снова застыл, жду. А ближний глухарь распелся и теперь долбит без остановки — подходить к такому одно удовольствие. Бывает ведь, замолчит и стоишь, как дурак, до четверти часа, пока не соизволит снова запеть.

Уже определил сосну, из кроны которой доносится пение, но сам глухарь где-то в ветках с другой стороны дерева. И это хорошо, что он не видит меня, поскольку уже светло, а эта чуткая, строжкая птица хоть и на секунды утрачивает слух, но при этом не теряет зрение и реагирует на любой движущийся предмет. Неосторожно замельтешил у него перед глазами — вмиг сорвется и поминай как звали, а за ним всполошатся тетери. Одним словом, тревога на току, остальные глухари, если не слетят, то уж точно замолчат, — вот тебе вся охота. А потом еще от бати, невзирая на его весеннее настроение, услышишь все, что он про тебя думает и кто ты на самом деле…

Поэтому прикрываюсь деревом, делаю под песню всего по два шага и не дышу, когда глухарь молчит или щелкает. И вот прилип к сосне, выглядываю — крупный петух сидит на суку почти у самого ствола, распущенный хвост обрамлен «сединой» — концы перьев белые, это значит, старый, поживший на свете глухарина. Вытягивает шею, гортанно щелкает и как-то завороженно, самозабвенно шепеляво скворчит — звуки, радующие охотничье сердце и одновременно цепенящие, ибо в их исключительной необычности чудится не птичья песня — предание старины глубокой, заклинание, священный гимн восходящему весеннему солнцу.

Стоит поддаться этому чувству, окунуться в бессознательную память древности, — и выстрелить рука не поднимется. Кто охотился на токующего глухаря, тот знает, насколько сильно очарование его голоса.

Конечно, будь у меня ружье, я бы вряд ли задумывался, заслушивался и поддавался воображению; прицелился, затаил дыхание и уронил бы петуха на наст. Потому что в двенадцать лет соотношение чувств и желаний, как те же два колена глухариной песни: ты уже слышишь и ощущаешь таинства природы, но от страсти показать себя, от неуправляемой отроческой жажды самореализации, вдруг становишься глухим.

По крайней мере, на момент выстрела…

А солнце, между прочим, уже поднялось над землей, согрело щеку, дохнуло весенним теплым ветерком. Глухарь замолк — то ли на солнце грелся, то ли притомился, поэтому я стоял не шевелясь, смотрел на него, мысленно прицеливался и ждал, когда вновь запоет, чтобы уйти неслышно и не спугнуть. Он же ходит по сучку, духарится, распуская хвост, изредка поцокивает — ну точно драчливый мужик! И вдруг на болотную чистину откуда-то сбоку с шумом опустился глухарь, распустил крылья, забегал кругами. Мой в тот час всполошился, несколько раз подпрыгнул на суку, похлопал крыльями, словно пробуя кулаки и, как пикирующий штурмовик, спланировал к сопернику. И в тот час запрыгал на насте, как резиновый, заходил, вычерчивая маховыми перьями круги и внезапно ударил крыльями так резко, словно в утреннем прозрачном воздухе солдатским одеялом хлопнули, выбивая пыль, и эхо забилось на другом краю болота. А я рот разинул — никогда еще такого не видывал! И совсем забыл о времени и что меня ждет отец. Лишь случайно оглянувшись, увидел, что он уже пляшет на кромке болота, руками машет и, должно быть, матерится.

Я попятился задом до ближайших сосен, там развернулся и помчался к лесу — глухарям было не до меня. Все-таки весеннее утро на батю действовало — он не ругался, а только спросил выразительно:

— Каким местом думаешь? Наст распускается!

И мы понеслись со всех ног. В логу снег опять валился лишь под отцом, а меня держал, но когда забрались на увал, ближе к солнцу, и побежали по старым вырубкам, наст проседал даже у меня под валенками. А чем дальше, тем больше. Отец несколько раз увязал по грудь, однако не сердился, выползал из провала, лежал на спине и радовался:

— Весна! Мать ее яти!..

Потом мы пошли другим, более дальним путем — к дороге, по молодым борам, где наст еще держался, и все равно последний километр ползли, а больше перекатывались и громко хохотали — от того, что кружилась голова, было совсем тепло и впереди было ощущение теперь уж близкого лета. Когда выкатились на прохоровскую дорогу, долго отлеживались, а потом сидели на обочине. Батя курил махорку, щурился на солнце и отчего-то печально улыбался…

С той поры и стало для меня ощущением весны и отсчетом времени года — охота на глухарином току. Бывало, если не удастся вырваться на ток и послушать священный гимн солнцу, то вроде бы все еще зима до самого июня, а лето дождливое, слякотное, постепенно переходящее в осень — утрачивались краски времен года…